Т.М. ТИМАШЕВА
ГОРЬКИЕ БЫЛИ
ГЛАВА 2.
Голубой автобус. Первый налет. Эвакуация. Беженцы. Сергей Иванович. Домой. Госпиталь.
Самолетов я боялась панически. Это чувство страха стало потом таким обостренным, что я слышала звук самолета задолго до того, как это начинали слышать другие.
— Самолет! — говорила я.
— Выдумываешь! — отвечали мне.
Но всем своим существом я уже ощущала это угрожающее дрожание воздуха. Проходила минута, другая, третья… И гул самолета уже слышали все.
Страх закрался в мою душу в тот вечер, когда ушел голубой автобус… Тогда, в начале июля сорок первого, война в моем селе Усвятье виделась лишь в том, что за рекою копали противотанковый ров, да по большаку часто мчались машины. Машины с грузом, машины с людьми. Появилось новое слово «беженцы». А жители села обязаны были по очереди дежурить на мосту и проверять у всех проезжающих документы. (Не понимаю, что могла дать такая проверка? У дежурных ни телефона, ни оружия. Сельсовет, где был телефон, далеко…)
Запыленный голубой автобус подходил к мосту. А дежуривший там Егор, по прозвищу Большой, зазевался, потом спохватился и едва ли не в двух шагах перегородил автобусу дорогу. Автобус вздрогнул, заскрежетали тормоза. И долго потом пришлось шоферу копаться в заглохшем моторе.
Из автобуса высыпали дети, мал-мала меньше. Вышли две женщины. Мама схватила кувшин с парным молоком, крикнула мне: «Возьми кружки!» И поспешила к мосту.
Детишки бегали по лугу, что-то весело лепетали. А усталая женщина, опустившись на траву, роняла страшные слова:
— Два автобуса с детками у нас было… Самолет за нами гнался… Всех разом…
Автобус ушел, а мне все еще слышалось под стук собственного сердца: «Всех разом… всех разом… всех разом…» Никак, никак не вязались эти слова с таким чудным вечером! За гору в сиянии уходило солнце. Над дорожкой клубились в танце комары-толкунцы. На реке изредка всплескивала рыбка. Запахом меда тянуло из нашего сада. И нежным ароматом цветков «ночная красавица». На селе кто-то искал заблудшую овечку и кричал звонко и весело:
— Кыть-кыть-кыть-кыть!
…Но ведь здесь, здесь и только что прозвучало: «Два автобуса с детками у нас было… Самолет за нами гнался… всех разом…»
…Ослепительный солнечный день. Россыпи цветов на некошеном лугу: ромашки, колокольчики, луговые гвоздики, лютики, горицвет… Я, Валя Головкина, Нина и Шура Орешкина уже набрали целые охапки. Это цветы для Веры, нашей подружки… Вера Неменкова утонула на глазах всех купающихся. Вода в реке, вздувшейся от прошедших обильных дождей, была мутна, как в половодье. В тот день Веру не нашли. Наутро мой отец поехал по реке на лодке и увидел Веру. Вокруг нее колыхались желтые цветы кувшинок… Веру похоронили, а ночью на село упала первая бомба. Вот почему мне запомнилось это число.
В ночь с 8-го на 9-е июля на мосту дежурили мои родители. Я проснулась от взрыва. Братишка спал. Я выскочила на крыльцо. От моста бежали родители:
— Самолет на горе бомбу бросил!
На горе слышались крики… (Наутро мы узнали, что бомба упала у дома Ивана Солодкова, по прозвищу Куманёк. Убило его младшего сына Витю.)
Оказалось, перед этим (как рассказывали родители) к мосту примчалась машина, и военные предупредили дежурных, что сейчас пройдут грузовики с особо важным грузом. Их преследует немецкий самолет. Никаких остановок и проверки документов!
Едва колонна проскочила мост, как со стороны кладбища в небо взлетела ракета, за ней другая, и раздался взрыв. Но самолет-то не пролетел! Куда же он подевался?
Мы разговаривали, стоя на берегу возле накануне вырытого нами окопа — узкой щели углом. И увидели в сером предрассветном небе огни самолета. Самолет шел низко, и странно, мы совсем не слышали его звука. Словно зачарованные, мы смотрели, как мигают, приближаясь к нам, его огоньки. И вдруг по небу в нашу сторону чиркнула и рассыпалась искрами огненная нить.
Отец, в один миг столкнув нас с мамой в окоп, прыгнул вслед. Над нами с треском промелькнули сверкающие зеленые точки. Несколько минут мы сидели молча, оцепенело глядя вверх. Самолет исчез.
— Господи! — встрепенулась мама. — Славик в доме один!
Мы собирались завтракать, когда послышался рокот самолета. Выбежали на улицу. На другом берегу Ужи над противотанковым рвом снижался самолет и расстреливал работающих там людей. А днем началась бомбежка Дорогобужа. Самолеты неслись к городу на небольшой высоте, были видны кресты на крыльях. Черные клубы дыма потянулись с аэродрома. Помню, что я кричала и плакала…
И наступило утро, когда мы услышали:
— Уезжайте! Уходите! Немцы на Соловьевой переправе!..
И надо же такому случиться: в то утро у нашего крыльца стоял запряженный конь! Отца вызвали в Дорогобуж по каким-то делам военного времени, и мы с мамой волновались, вдруг он попадет в городе под бомбежку.
Мама мечется по комнатам, хватает какую-то одежду. Отец бросает с крутого обрыва в глубокий омут свое охотничье ружье и мой новенький, еще в смазке, велосипед. (Река сохранила нам эти вещи.)
На селе послышался вой. Женщина выла и причитала. Услышав это, я задрожала и заревела.
— Чем реветь, лучше найди мою карту! Она пригодится! — крикнул мне отец. И побежал в поле за коровой.
Я роюсь в бумагах, слезы застилают глаза, но я нашла эту старую, протертую по складкам до дыр, топографическую карту Смоленской губернии. (Отцовская реликвия с гражданской войны.)
От тех дорог, по которым повела нас эта карта, лишь обрывки воспоминаний.
…Первая остановка в пути. Школа в большом саду. Кто-то выносит нам воды. Родители говорят о каком-то учителе, что посадил этот сад. Кажется, это была деревня Сковородино.
…Дорога на Волочёк. Колеса вязнут в песке, пыль до верхушек сосен… Подводы, подводы, подводы… С ревом и блеянием бредет колхозное стадо… Гул самолета… Паника…
…Дождливый вечер в сумрачном еловом лесу. Дым костров стелется по земле. Крики:
— Гасите костры! Самолет!..
…Деревня Подмошье. Хозяин большого дома — степенный дед Павел. Множество беженцев, спящих вповалку на полу. Здесь мы набираемся вшей. Мама просит отца отрезать мне косы, тот никак не соглашается:
— Рука не поднимается…
Мне моют голову керосином, косы спасены! Внук деда Павла белоголовый Палька (Павел) водит компанию ребятишек по лесу, объедаемся малиной… А беженцев в деревне становится все больше и больше. Мы едем дальше.
Теперь к нам присоединилась семья учителей Щемелининых: Сергей Иванович, Нина Федоровна и трое мальчишек. Раньше они были нашими добрыми соседями. Их старинный дом был за рекой у самого моста. В 1939 году началось переселение с хуторов. Их переселили в Слойково, земля за Ужей отошла к слойковскому колхозу. Во время войны я не раз слышала такое: «Вредительство это — переселение! Чтоб немцу бомбить было лучше…»
…Дорога по аллее из величественных «екатерининских» берез, едем по ней, едем… Такую красоту не забудешь… Но где это было, где? В каком-то лесном краю. Наверное, потому они здесь и сохранились, как и у нас на горе Крутой, у деревни Быково. Тоже лесной край. А в Усвятье только и было четыре березы у дома Щемелининых. Отец же рассказывал, что в его детстве «екатерининских» берез на большаке было много.
…Лесная деревня Пустошка, уже во Всходском районе. Вокруг деревни изгородь. При въезде в деревню нам приходится открывать ворота.
— И у нас в старину так было! — вспоминают взрослые. — Подъезжаешь к деревне — открывай ворота. Вокруг деревни изгородь, чтобы скот по лесу не разбегался. А какие же были тогда кругом леса!..
Первые встреченные нами жители Пустошки: мужичок в посконных портках, которые держались на большой деревянной пуговице, и здоровенная деваха, в ее косе была вплетена не лента, а раскрашенная стружка…
Но и в этой глухой тихой деревеньке был один страшный день, когда я снова кричала и плакала. На моих глазах два «мессершмитта», словно бумажную игрушку, испепелили маленький самолетик с красными крестами на крыльях.
Мы шли по малину: я, Фроська (дочка хозяев, в доме которых мы жили) и мальчишки Щемелинины — Аркашка и Валерка. Над лесом затарахтел «кукурузник». Санитарный самолетик был нам знаком. Целый день он сновал туда-сюда над лесом, перевозил раненых от Ельни. В Ельне шли бои.
Две большие хищные птицы вырвались из облаков и с торжествующим ревом понеслись за беззащитной птахой… Самолетик задымил и рухнул в лес. Вся деревня бегала потом на то место смотреть. Говорили, что от обгоревшего летчика осталась только верхняя часть туловища. Это была девушка. Приехавшие за ней с аэродрома летчики сказали: «Наша Маруся»…
Деревенский дурачок Егор любил по вечерам у опушки леса распевать песни. Особенно любил он одну нелепую песню, вероятно, своего сочинения.
— Конь зя-я-я-лёный по орешнику гуля-я-я-яв! — вдохновенно орал Егор.
Эхо катилось по лесу. Но в тот вечер Егор не пел свою песню. Встречая кого-нибудь, он тыкал рукою в сторону леса и возбужденно твердил:
— Мяско жарко! Мяско жарко!..
…Нашей кормилицей во всех скитаниях была корова Зорька. Теперь она кормила две семьи. Молока хватало. Хлеб и молоко, другой еды не помню. За хлебом мы с Валеркой ходили в Буду. Когда шли по мосту через Угру, невольно вспоминалась наша Ужа, наш мост, старая смоленская дорога, возле которой так безмятежно катилось мое и Валеркино детство… Совсем-совсем недавно…
Мы узнали, что недалеко от Пустошки, в деревне Алёшино, много беженцев из Дорогобужа. Отец и Сергей Иванович отправились туда навестить своего старого знакомого Сергея Григорьевича Конокотина. (Конокотин был в 1919–1920-е годы организатором и директором Семендяевской школы.)
Наши мужчины, вернувшись из Алёшина, принесли новость: многие уже вернулись домой. Фронт остановлен на Днепре. Дорогобуж больше не бомбят, город сожжен и разрушен.
И отец решил съездить домой, глянуть, что там творится. Через три дня он вернулся. Увидев его, мы со Славкой закричали от радости: рядом с велосипедом мчался, высунув язык, наш рыжий лохматый Стоп!
Уезжая, мы спустили Стопа с цепи, уверенные, что он побежит за нами. Но пес, обрадованный необычной в это время свободой, сразу куда-то умчался. Его ведь спускали с цепи только на ночь. Напрасно мы со Славкой, глотая слезы, кричали: «Стоп! Стоп!..» И вот такая радость! Но наш Стоп теперь вздрагивает от каждого резкого громкого звука.
— В него не раз стреляли, отпугивая, да и застрелить хотели, — рассказывал кто-то отцу. — Он бойцов в дом не пускал.
Подъезжая к своему дому, отец увидел соседа Никифора. Тот старательно отдирал доски от нашего коридора. Отец, бесшумно подкатив на велосипеде, спросил:
— Что же это ты тут поделываешь, Никифор?
Никифор упал на колени:
— Ай, прости меня, Ахремыч, прости!
Эх, соседушки-соседи!..
Мы держим совет: ехать домой или нет? Против один Сергей Иванович. Сергей Иванович, как и я, панически боялся самолетов. Нет, наверное, даже больше меня, ведь он оберегал свое сокровище, своего младшенького, Витальку. А малыш был хорош! Как ангелочек: темно-русые кудри, ямочки на щечках, глазки-вишенки. Едва заслышав гул самолета, Сергей Иванович брал на руки Виталика, обнимал, стараясь закрыть его своим длинным худым телом…
Однажды Аркашка решил подшутить над отцом. Уселся на улице под окнами и стал гудеть, подражая самолету. Сергей Иванович забеспокоился, отставил в сторону кружку с молоком…
— Виталик, иди сюда!
Взяв сынишку на руки, лег с ним на пол… Мы все затихли. Аркашка продолжал гудеть… Сергей Иванович, что-то почуя, встал, глянул в окно и сказал сердито:
— Макушка видна!
…Мы едем домой! По дороге к нам присоединились наши усвятцы, Филя и Ольга Сосонкины. У них тачанка, запряженная парой добрых лошадей, они угоняли в тыл колхозное стадо и теперь возвращались домой.
Под вечер у деревни Громово мы спускаемся с высокой горы. Внизу речушка и мосток. И тут над нами начинается воздушный бой. Было всего два самолета, но они подняли такой вой, такую стрельбу, что с трудом пришлось сдерживать наших вздыбившихся лошадей!
— Филя! Бросай коней! Спасайся! — кричала Ольга.
А мы с Сергеем Ивановичем в мгновение ока очутились под мостом. Стараясь не замочить ноги, согнувшись в три погибели, Сергей Иванович прижимал к себе Виталика. Валерка подбегал к мостику и кричал нам:
— Не бойтесь! Тамар, не плачь! Они сейчас улетят! Они уже улетают!
И они улетели. Разлетелись в разные стороны, поиграв в эту страшную игру…
…Уже знакомые места: Болотово, Лукьяненки… На лугах за деревней Лукьяненки лежит сбитый немецкий самолет. Ликующие мальчишки понеслись к нему, я не пошла, вспомнилось: «Наша Маруся»…
Мне снова вспомнился тот санитарный самолетик, когда я увидела на крыше нашей Семендяевской школы большой красный крест. Это мне вспоминалось всякий раз, стоило глянуть из Староселья в сторону Семендяева, где над зеленой купой деревьев возвышалась крыша с красным крестом на белом фоне. И всякий раз тревожно было на сердце: ведь немцы бомбят госпитали…
Занятий в школе не было. Отец и мать с учениками работали на колхозных полях. У отца, как у директора школы, пока еще была броня от призыва в армию. Я тогда большей частью жила в Староселье, так как с утра все ученики Семендяевской школы выходили на работу, мы брали лен.
В нашем предполагаемом восьмом классе было много дорогобужских учеников. Я познакомилась и подружилась с Аней Повалюхиной. Мы работали вместе и надеялись, что будем вместе учиться. Наша учительница литературы Антонина Емельяновна Павлова однажды собрала старшеклассников и объявила:
— Надо организовать концерт для раненых в госпитале.
С каким рвением начали мы разучивать стихи, песни, сценки! Но концерта не было. Было слово «эвакуация», и зарево во все небо… Над нашей школой…
…А Щемелинины, вернувшись домой, скоро уехали в тыл. Не смог Сергей Иванович «сидеть на пороховой бочке». И этим отъездом спас Сергей Иванович своих сыновей. Не избежать бы Аркашке и Валерке белой нарукавной повязки с черной надписью «Polizei»… Потом, разумеется, и десятка лет заключения…
Старший из мальчишек Щемелининых, Аркадий, закончил войну летчиком. С Валеркой (он теперь единственный, кто остался из семьи Щемелининых) мы изредка обмениваемся письмами, делимся своею тоскою по родным местам. Вспоминали и деревню Пустошку. И тот санитарный самолетик…
ГЛАВА 3.
Седьмое октября 1941 года. Бабушкин дом. Толик. Нина. Немцы. В городе. Военнопленные.
Седьмое октября 1941 года… Еще днем отец и мать работали с учениками на колхозном поле, а вечером приказ: эвакуация…
Мы покидаем свой дом во второй раз. Я все оглядываюсь назад. Там, по темному небу ветер размётывает огромное пламя. Мы знали, что горит колхозный хлеб в Староселье. И пекарня. Но не знали, что горит и моя школа…
Наша повозка медленно движется по большаку среди толпы усталых бойцов, весь день идут они от Соловьевой переправы. Идут, чтобы наутро стать военнопленными или уйти в небытие… Кто же мог тогда знать, что кольцо окружения уже смыкается! И где? Под Вязьмой!.. Ведь и мы надеялись, что уедем в тыл, надеялись!
К рассвету доехали до Дорогобужа. Улица запружена народом: бойцы, пешие, конные, повозки, машины.
В ожидании, пока в этом потоке приблизится наша повозка, я стояла с велосипедом у стены Никольской церкви. Ко мне подъехал всадник. Наклонился и спросил наигранно-весело:
— Девчушка! Куда едешь?
Но увидев, как дрогнули у меня губы, он смутился и поспешно проговорил:
— Ну, ну… Не горюй! Мы еще вернемся, вернемся!..
Мы поравнялись с домом Петуховых, дальних родственников мамы. И она сказала отцу:
— Давай завернем к Петушку, дети совсем замерзли.
Петушок, маленький юркий старичок, посылает меня на печь. Но только я сунула свои холодные руки под лежавшее там одеяло, как грохнул взрыв, и на меня посыпались кирпичи. Я скатилась на пол, где уже лежали все, кто был в комнате. Еще удар, еще…
— В окоп, в окоп! — закричал Петушок.
Мы мчались по огороду вслед за Петушком и его дочерью, а за нами бежали какие-то две женщины. Но как все успели, как успели? Невероятно… Ведь над нами уже слышался леденящий душу свист… Обрушивались, падали в окоп друг на друга. И разом, всей своей грудой тел, ощутили, как шатнуло в сторону земляные стенки окопа. Сквозь звон в ушах голос Петушка:
— Все живы? Все живы? Слава тебе, Господи!
Кто-то первым, стряхнув с себя землю, выглянул наружу и закричал:
— Ой-ё-ёй! Вот это воронка!
Край воронки был в трех шагах от окопчика… Соседнего дома не было, кругом разбросанные бревна. К нам подбежали двое мужчин:
— Смотрите, за Днепром немецкие танки!..
…Через три дня мы возвращались домой из занятого немцами Дорогобужа. На выезде из города немецкий солдат пытается отобрать у меня велосипед. Наверное, это был финн, рыжий, мордастый, он говорил на каком-то странном протяжном языке. Его товарищ сначала стоял в стороне, попыхивая трубкой, а потом стал звать его с укоризною в голосе. И он сдался, отпустил меня. Я так крепко вцепилась в руль, что он не мог оторвать от него мои руки.
За городом мы увидели лагерь военнопленных. В поле за колючей проволокой медленно передвигались люди в шинелях. Ходили, ходили, чтобы не замерзнуть. И я вспомнила всадника. Если жив, то здесь. Но жив ли он? Ведь тогда через несколько минут в городе начался ад…
На большаке, чуть накренившись, стоял подбитый танк с красной звездой. Два танкиста лежали рядом. От их тел дорогу пересекала застывшая черная лужа. Я не могу смотреть, я зажмуриваюсь, но снова смотрю, я боюсь наступить… Ах, всадник, всадник! Как еще нескоро, как нескоро сбудутся твои слова: «Не горюй! Мы еще вернемся! Вернемся!..»
…Мне говорить о том не хочется,
Я прогоняла мысли жуткие,
Те, от которых сердце корчится,
И дрожь, и колики в желудке…
Удивительно, что именно в эти дни, дни моих мучительных воспоминаний попались мне на глаза стихи Веры Кушнир. И сразу запомнились этой болью…
При отступлении наших войск в Усвятье были взорваны все мосты через Ужу: старый мост, два новых, что еще в июне навели военные, даже мосток через речку Усвятку. И все это вблизи нашего дома! Казалось, ничего бы от дома не осталось. Но на диво уцелели даже все оконные стекла. Перед эвакуацией отец забил окна досками. Но рассыпался дощатый коридор, и была сильно повреждена крыша. В ней стоймя торчали бревна, прилетевшие от моста.
Во второй раз вернулись мы в бабушкин дом, этот благословенный бабушкин дом! В то лихолетье давший приют и свое тепло семьям трех дочерей бабушки. И еще не одному чужому сыну…
Мы вернемся в этот дом и в третий раз… Вернемся со своей коровой Зорькой, со своим псом и петухом в корзине. Вернемся из леса. В сентябре сорок третьего. Немцы успели поджечь не всю деревню, только от реки до кладбища.
Когда я подходила к нашему пепелищу, впервые в жизни качнулась у меня под ногами земля, и все поплыло перед глазами… Пепелище еще курилось, от черных головешек ползли по земле тонкие голубоватые змейки. Жалобно мяукая, подошла наша кошка с обгоревшими усами. Но тут мощный взрыв бросил нас на землю. Это наехала на мину повозка наших односельчан, они забирали бревна от взорванного моста… Радость освобождения, но боль и слезы. Это осень сорок третьего…
Гнетущие серые дни, боль и слезы — это осень сорок первого. Мы вернулись, и я не узнала Толика. Как он осунулся! А ведь прошло-то всего несколько дней…
Моего непоседливого, смешливого двоюродного брата, моего озорного друга словно подменили. Нет, он не заболел, ни на что не жаловался.
Несмотря на свой недуг (костный туберкулез), Толик был веселым и подвижным мальчиком. Катался на велосипеде, на лыжах, любил беготню и шумные игры. Но и много читал, играл в шахматы с отцом и с заезжими гостями, рисовал, писал картинки на дереве масляными красками. Помню одну, что он подарил Нине. Лунная ночь, белая хатка, в тени сада на скамеечке влюбленные.
Толик неплохо играл на гармошке, любил петь и знал много песен. Возился с голубями, у него была стайка турманов. Все усовершенствовал свою голубятню на чердаке. С увлечением занимался фотографией. К сожалению, лучшие снимки, сделанные Толиком, не сохранились.
Как-то он собрал на диване для фотографирования все свои любимые вещи. Прислонил к дивану свой подростковый велосипед. Я различаю на карточке: коробки с акварелью и тюбиками, бинокль, гармонь, портфель, футляр от фотоаппарата «Турист». Что-то есть еще, но карточка очень выцвела. Помню, он сокрушался, что позабыл поставить шашки и шахматы. И лыжи были на чердаке.
Но все эти занятия не мешали Толику общаться с деревенскими ребятами. Они же, зная о его болезни, общались с ним на равных. Редкое явление, не правда ли? Стоит ли говорить, как относятся у нас дети к больным сверстникам? А к инвалидам? В лучшем случае — это отчуждение, в лучшем случае… А мы? Часто ли мы слышали из уст своих воспитателей слово «сострадание»? «Сострадание», «милосердие» — это уже что-то близкое к «опиуму для народа»…
Нет, деревенские ребята не жалели Толика, они его просто любили. За добрый нрав, юмор, начитанность, за его изобретательность в играх. Однажды он собрал всех сельских ребятишек и сфотографировал их. К сожалению, эта карточка попала ко мне в самом плачевном состоянии.
Позабылись имена, а я ведь знала почти всех. Теперь же узнаю только Петю Панкова, он сидит в центре группы, растянув меха своей гармони. Знаю, что исковеркала война судьбу этого славного парнишки. Да пожалуй, и всех этих мальчишек и девчонок, если даже не всех, то многих. Помню, многих из этих мальчишек Толик обожал: одного за силу и ловкость, другого за любовь к музыке, а то и просто за красоту.
— Толик тает на глазах, — шептала мне тетя Нюра. — Говорит, что немцы, наверное, убьют и его, и бабушку. Читал в газете, что они убивают больных и старых. А только я думаю, он из-за Нины страдает, ты же знаешь, как он ее любил…
Нина уехала с последней группой бойцов, покидавших село. Это была команда военных пекарей.
Пекарня, как и до войны, находилась в приделе старосельской церкви. В центральной части был клуб, где устраивались танцы. Уезжая, бойцы подожгли церковь, выполняя приказ сжигать все при отступлении. Но никто, кроме Нины, из села и не собирался уезжать. Селяне расхватывали из пекарни муку, утварь и последнюю выпечку хлеба.
Я потом, проходя мимо церкви, старалась не глядеть на эту закопченную коробку с обрушенным куполом.
Мне и по сей день помнится, какое отрадное чувство возникало в душе, стоило увидеть белеющую вдали церковь. Мы едем в гости к бабушке, и белая церковь все приближается и приближается к нам, приближается радость встречи.
— Расскажи, какие они, немцы, — попросил меня Толик, когда мы с ним уселись в спаленке. — Ты же видела их.
Видела… Насмотрелась у дома Петушка на их обоз, что тянулся по Гусинцу. Кони — битюги, такие сытые. Повозки на резиновом ходу. А нашего вороного увел немец. Мы даже и не видели. Соседка сказала. А что можно было сделать? Только идти в село просить коня, чтоб уехать…
— Ну, что же ты? Рассказывай! — услышала я голос Толика и очнулась от своих невеселых дум.
Я уже рассказала Толику о бомбежке у дома Петушка, и с какими мучениями мы выбирались через огороды, ведь вся улица была завалена рухнувшими строениями, а Толик еще не проронил ни слова. Это было странно. Ведь всегда, что-то рассказывая друг другу, мы так горячо, так шумно «сопереживали». Теперь же Толик слушал меня, словно окаменев. Выражение его лица было страдальческим, но оно не менялось.
Я разволновалась, стараясь передать отчаяние, охватившее нас, когда над головою с воем и визгом понеслись снаряды… Я снова видела, как от их разрывов то тут, то там по полю вставали седые дымки. Видела нашу опрокинутую повозку, бегущих бойцов, что отказались нам помочь… Видела, как папа бегает по полю, ловит коня. Как смог он поднять тележку, поставить на передок, удерживая при этом рвущегося из рук коня, как смог?.. А к спинке тележки еще была привязана наша корова.
Мы с ужасом смотрели на это из маленького окопчика, которых было много на этом огромном поле. Мы со Славкой тряслись в беззвучном плаче, а мама… молилась!.. (Об этом я не рассказала Толику. В наших учительских семьях о Боге старались не говорить, мало ли чего могут где-то сказать дети, ведь всякое бывало…)
Но мы снова едем, едем! Повернули на дорогу к деревне Березовке, и совсем близко разорвался снаряд. Взрывной волной нас всех расшвыряло по дороге…
— И тут мы увидели… — я перевела дух.
— Немцев? — вздрогнул Толик, словно очнувшись от сна.
— Нет, немцы еще нескоро. Мы увидели чудо! У самой дороги щель, вход в блиндаж! Скажи, разве это не чудо! А за блиндажом глубокий ров, папа коня под уздцы — и в этот ров, а мы в щель так и рухнули… Знаешь, Толь, когда разорвался снаряд, мне показалось, что моя голова медная, а по ней треснули железным молотком! Долго в ушах звенело… Потом к нам в блиндаж прибежала семья Юденичей, это учителя дорогобужские. Веселей стало. Стрельба утихла, как стемнело. Мама пошла с коровой к ближнему дому и поставила ее там в пустой хлев. Жителей нигде не было видно, наверно, все в окопах сидели.
…Словно сон видятся мне земляные стенки блиндажа, освещенные на миг каким-то тусклым светом. Что было у нас: свеча? фонарик?.. Потом темень и шуршание соломы, где улеглись дети и женщины. Глухие удары наверху. Приглушенный разговор отца с Юденичем. Они изредка выходят наверх.
— Все от Березовки бьют…
— Что-то за Днепром горит…
— Ну вот, опять над городом «лампа» висит…
Сколько раз за время войны слышала я такие фразы: «Опять немец лампу повесил», «самолет фонарь повесил…» Пролетал самолет, и в небе зависала ракета на парашютике, довольно далеко освещая местность. И казалось, очень долго не гасла.
Недавно в разговоре с мужем я узнала, что эта ракета называлась световою бомбою, «СБ». Бомба вспомогательного назначения. Служит для освещения местности при ночных бомбардировках, обозначает маршрут полета самолетов, места высадки десанта и т.д.
«СБ» казалась мне страшнее бомбы, бомба падает сразу! А эта высматривает, высматривает, прицеливается… Этот вспыхнувший в ночи, колеблющийся мертвенный свет нагнетал страх…
Под утро мы с мамой, поеживаясь от холода, вышли из блиндажа. Наши мужчины стояли наверху, они так и не спали. Тишина вокруг. Пахло гарью.
В предрассветном сумраке на дороге показалась группа всадников.
— Пойдем, попросим у ребят закурить, — сказал отец Юденичу.
Они подошли к дороге и услышали немецкую речь. Это была разведка.
— Представляешь, Толь, это были немцы, разведка! Папа и Юденич испугались, что их сейчас убьют, давай скорее руками показывать, как им курить хочется!
— А немцы что?
— А немцы все спрашивают: «Зольдат никс? Никс?» Они отвечают тоже по-немецки: «Никс, никс!» Немцы дали им пачку сигарет и поехали в город. Но скоро назад проехали. Уже рассвело совсем. И покатили от Березовки машины, повозки всякие, мотоциклы! Издали казалось, едут с красным флагом, а подъехали ближе, это красное полотнище, на нем белый круг и свастика. Полотнище на ходу колышется, и свастика шевелится, как черный паук… Юденичи домой побежали, и папа пошел коня запрягать. Нашего Шарика в спину ранило, когда снаряд разорвался. Папа ему на холку тряпочки прилаживал.
Поехали в Ямщину, видим, немец нашу корову ведет! Мама к нему кинулась, что-то говорит, на меня и Славку показывает. Отдал корову! Едем дальше, и тут меня прямо затрясло от страха! У одного дома кто-то на земле лежит, а вокруг немцы кучкой стоят. У всех рукава засучены и руки по локоть в крови… Потом вижу, это свинья лежит. Там еще по дворам немцы за курами гонялись, палками их лупили. Мы поехали опять к Петушку. Может, если бы прямо домой поехали, нашего Шарика не забрали бы…
— А ты видела, ходят там городские девки по улице? — вдруг спросил Толик, и я осеклась… Я поняла, он все время думает о Нине.
— Ходят, конечно, ходят, — заспешила я, не помня даже, видела ли я в городе девушек. — Все ходят, никто не боится. Меня мама даже отпустила с Петушком за Днепр сходить. Он хотел своего друга навестить. Но в том доме было полно немцев, и они нас не впустили.
Это была правда. Но вдруг неожиданно для себя я выпалила:
— Я даже в городе двух евреек видела!
Это была ложь и не ложь. Мы уже выезжали из города, поднимаясь в гору возле какого-то кладбища, как низко-низко над горою закружил самолет. Мы бросились под деревья кладбища, но, увидев вблизи каменную сторожку, побежали туда. В сторожке сидели люди. «Мы не успеем уехать, не успеем…» — всхлипывала я. «Перестань, ты же не маленькая! — одернула меня мама. — Чего нам бояться? Папа не коммунист… Вон сколько людей остается! Видишь, даже евреечки не уехали, значит, не боятся…» В углу сторожки, прижавшись друг к другу, сидели две еврейские девушки. Как не боятся? Я ведь слышала: в листовках, что сбрасывали немцы, было написано: «Бери хворостину, гони жида в Палестину…» Как же не боятся?..
— Ходят, никто не боится. И девки ходят… — повторила я. (Замечу, что слово «девки» в наших семьях было всегда словом ласкательным. Судя по разговорам моих бабушек, и в их юности это было доброе слово.)
Толик немного оживился и попросил показать ему коробку от немецких сигарет. Долго рассматривал коричневый рисунок на ее крышке, сценку из жизни египетских фараонов, а потом попросил отдать ему эту коробку. Славке жалко было с ней расставаться, теперь у него это была единственная игрушка.
Через день в селе появился боец из команды пекарей. В плен их взяли под Вязьмой, но колонну военнопленных гнали почему-то в Дорогобуж. Ночью этому бойцу удалось бежать. В этой колонне была и Нина. После такого известия я боялась глянуть Толику в лицо. Я хорошо представляла, что сейчас рисовалось в его воображении… Почти то же самое, что и в моем…
Боец рассказал, что колонна военнопленных тянулась не на один километр, и вся дорога была устлана трупами. Немцы пристреливали всех — отстающих, слабых, раненных. И еще… Он видел, как проходившие мимо немцы выхватили из колонны двух девушек в шинелях и потащили их в кусты…
Утром Толик не встал. Спросил у моей мамы, где тетя Нюра.
— Пошла в город искать Нину, — ответила мама.
— Зря она пошла, — тихо сказал Толик.
Это были его последние слова. Мама закричала:
— Дети, дети, Толик умирает! Просите у него прощения!
Мы с братом с плачем упали на колени…
Толик засыпал… На его бледном, с правильным чертами лице стыла горестная улыбка, длинные пушистые ресницы полузакрыли глаза… Мой лучший друг детства уходил навсегда…
Вечером в дом вошли тетя Нюра и Нина. Нина окаменела на пороге, увидев брата на столе… Слезы текли у нее из закрытых глаз по грязному, чем-то измазанному лицу, свалявшиеся кудри свисали на лоб. На ней была солдатская плащ-накидка и косынка медсестры…
Наша тетушка сумела вывести из лагеря не только Нину, но и еще двух военнопленных, уверяя часовых, что один из них ее муж, а другой брат. Вряд ли ей верили, скорее тут «сработал» кусочек сала, который тетя сунула за пазуху, уходя из дома.
Многие женщины ходили в лагерь, искали своих, а выводили чужих. Но вскоре немцы стали отгонять женщин от лагеря.
Сколько же народу бродило тогда по промерзлым дорогам! Вышедшие или бежавшие из лагеря, попавшие в окружение, но не попавшие в плен. Почему-то в те дни я не слышала слова «окруженцы», говорилось только «пленные» или «бойцы». Раз за разом открывалась в доме бабушки дверь и раздавалось тихое: «Мать, поесть бы…», «Покорми, мать…» Некоторые, поев, корчились от боли, некоторые падали в обморок, одного еле отходили…
— Может, и моих сынков кто-нибудь покормит да приютит, — вздыхала бабушка.
В ночлеге военнопленным никто не отказывал. Но встречались и вышедшие из тюрьмы, не знающие, куда им приткнуться.
— Господи, сколько же народу перевернулось у нас! — вспоминала бабушка Фруза после войны.
Упомнить всех, кто тогда «перевернулся» в доме бабушки, невозможно. Помню лишь тех, кто прожил несколько дней: здоровяк-военврач и белокурая медсестра Маруся, беспрестанно курившая, говорун-хохол, который одинаково весело рассказывал, как хорошо ему, трактористу, жилось на Украине, и как глупо он попал в плен. Он был в каком-то особом подразделении с гордым названием «сталинцы». Все сдались в плен без боя. Их загнали в сарай, куда вошел немецкий офицер, смеялся и говорил по-русски: «Ну, что, сталинцы, навоевались?»
Запомнились еще два юных узбека. Мама привела их, посиневших от холода, в дом.
— Стоят, трясутся и плачут, — говорила мама. — Никто их к себе не пускает, думают, евреи…
Тогда был слух, что немцы расстреливают и хозяев, кто пустил к себе еврея. Узбеки, почти мальчики, оказались студентами-медиками, такие милые, интеллигентные…
Двое военнопленных прожили у нас почти до нового года: еврей Метцель Александр Иванович; москвич-ополченец, на нем была форма серо-синего цвета; и парнишка из Баку Костя Козырев, раненный в плечо. Отец и Александр Иваныч, а впоследствии и Костя, ходили в Усвятье восстанавливать разрушенное в нашем доме.
Жить в доме было бы можно, но мы оставались в Староселье. Дело было в том, что жители Усвятья решили выбрать старостой моего отца. Он отказывался, отговаривался тем, что в Усвятье мы не вернемся до лета. Но вот все мы вздохнули с облегчением — в Усвятье есть староста!
Удивило только, что старостой стал Филя, по прозвищу Филяс. Человек в общем неплохой, «смирный», как у нас говорили, тихий, неторопливый, но совершенно безвольный, за что и получил кличку Филяс. Филей командовала жена. Женщина бойкая и своенравная, она не раз ставила мужа в неловкое положение, а однажды выставила его на позорище. Но об этом потом. Наши усвятские соседи говорили, что именно жена заставила Филю стать старостой.
А пленные все шли и шли. Чугунок с едой так и не сходил весь день с загнетки. По дому разносился тяжелый запах отварной конины. Зато котлеты из конины — это было объеденье! Два израненных, искалеченных коня привели к нам военнопленные. Хлеб у нас был. Правда, из подгорелого зерна, что на колхозном пожарище наскребли тетя Нюра и дядя Миша.
Наша тетушка из располневшей вальяжной смоленской модистки как-то вмиг превратилась в худую, как щепка, проворную деревенскую бабу. Невозможно было узнать в ней ту красивую даму в шляпке, с ридикюлем в руках, шествующую, словно пава.
— Девки, на мельницу! — командовала тетка.
Мы с Ниной брали мешочек с зерном и шли к соседу Петроку. У него в сенях стояла «мельница». Ее жерновами служили два чурбака, поставленные один на другой, в них были вбиты осколки от чугунков. В верхнем чурбаке было высверлено круглое отверстие, куда засыпали зерно, а в нижнем пристроен лоток, из которого высыпалась мука.
Мы вдвоем брались за ручку-шест и приводили в движение эти гремящие чурбаки. И сразу же заводили песню. Соседям это не мешало, иногда открыв дверь в сени, кто-то спрашивал, отчего мы замолчали, не поем? Муку пропускали по два-три раза.
Сколько же песен мы перепели! Эти песни были для нас как сладкий сон, который хочется досмотреть… В те дни ходили слухи, страшные слухи о людях, что рыщут по местам боев и раздевают убитых. Из уст в уста передавался рассказ: вечером женщина сняла с убитого сапоги, а ночью ей приснился сын: «Мама, у меня ноги мерзнут, зачем ты меня разула?..» Утром женщина побежала на то место и узнала сына… От этих рассказов холодело сердце, и мы уходили от них в наши песни «на мельнице».
— Эх, девки, чем я вас угощу, как закончите работу! — говорит тетка.
Мы с Ниной уже второй день чистим осточертевшие мелкие бураки. Тетя Нюра прикатила из сеней большую деревянную ступу, высыпала в нее чугунок отварной, очищенной от кожуры картошки и стала усердно долбить ее толкачем. Кажется, она подлила туда немного постного масла? Мы переглянулись, фыркнули:
— Угощенье! Картошка!..
Чем больше тетя колотила толкачем, тем больше мы хихикали:
— В ступе, наверное, ничего уже не осталось…
Но вот тетя вывалила на деревянный стол плотную серую лепешку. Принесла суровую нитку и стала разрезать этот твердый пласт на длинные полосы. Сложив полосы в большую миску, полила их постным маслом. Это было лакомство! Не верите? Попробуйте такое сделать! «Если долго мучиться, что-нибудь получится…»
В разгар нашего пиршества на пороге появился человек. Худой, заросший грязной щетиной. Его шинель была местами в рыжих подпалинах, вероятно от костров. Человек улыбнулся.
— Сережка! Александрыч! — закричали все разом.
Наши взрослые называли его Сережкой, а мы, молодежь — Сережкой-Александрычем. Он был чуть постарше Нины. Сергей Александрович Крылов свое детство провел в Староселье, где раньше его отец был дьяконом старосельской церкви. Этот дьякон был революционером! Бабушка рассказывала, что дьякон посещал сходки революционеров, что бывали в имении Котлино. Теперь об имении напоминал только ряд старых лип, что виднелся на том берегу Днепра.
До войны Сережка жил в Москве, работал таксистом. Его дом в Староселье сохранился, но там жили чужие люди. Приезжая в отпуск на родину, Сергей гостил в доме бабушки, говорил, что считает этот дом родным. Веселый, кучерявый, фасонистый, в белых брюках, он безуспешно ухаживал за Ниной. До ее видных, статных кавалеров ему было далеко.
Бабушку Фрузу Сергей называл «политически подкованной бабушкой». Она с ним часто вела беседы на разные политические темы. Получив из рук почтальона газету, бабушка тут же принималась ее читать. Как сейчас вижу ее сидящей на крыльце и цепляющей на ухо очки с черным шнурком вместо одной дужки. Бабушка называла Сережку «заядлым коммунистом».
— В отца своего пошел, в дьякона, — говорила она.
Бабушка не могла простить коммунистам две вещи: разорение храмов и колхозы. Сергей любил возиться с Толиком, фотографировать, играть в шахматы. Восхищался смекалкой и начитанностью мальчика.
Перед войной мама, я и Славка ездили в Москву в гости к сестре отца. Жители дома в Зарядье, где жила тетя Маня, с удивлением наблюдали, как по утрам в их сумрачном дворе-колодце тетя Маня и ее гости важно садятся в такси. Все в доме знали, как бедно живет большая семья Алексеевых. Гордый за свою Москву, Сергей катал нас на своем такси по городу, рассказывал о его достопримечательностях. Возил на канал Москва-Волга, в парк культуры имени Горького.
Попав под Вязьмой в окружение, он сумел избежать плена и долго, лесами, полями, обходя деревни, занятые немцами, пробирался в родные места. Народу в доме прибавилось. У нас еще жили двое тех военнопленных: Костя еще не совсем оправился от раны, Александр Иванович — еврей, куда ему деваться?.. По вечерам Костя, Александр Иванович, Нина и я резались в карты. Импульсивный Метцель возмущенно кричал:
— Нет, так играть невозможно! Она жулит, жулит! (Она — это я.)
Метцель вышагивал по кухне на своих длинных ногах в серых обмотках и горячился:
— Нельзя так сидеть, надо что-то делать! Я — инженер, я знаю немецкий! Я пойду работать к немцам!..
— Александр Иванович! Это с Вашей-то внешностью? — увещевали мы его хором. — Это же верная гибель!..
Большой неотопляемый зал в доме бабушки зимою был необитаем. Весь наш народ ютился в небольшой столовой и спаленке. Никогда не пустовало место на припеке — широкой доске у печи. Став на припек, залезали на печь. Иногда, когда все располагались на ночлег, мама говорила:
— Сергеич, расскажи-ка нам, какие кушанья готовил ты в своем ресторане «Днепр»…
И наш шеф-повар так увлекался, описывая разные блюда, что мы кричали:
— Дядя Миша, хватит, хватит! Животы подвело!
Или бабушка скажет:
— Костя, спел бы ты нам что-нибудь веселое, хотя бы «Дом Румянцев»…
Костя снимал со стены гитару и начинал:
— Дом Румянцев славился притоном оборванцев…
И тут смеялись все «оборванцы», лежащие на кровати, на печи, на диване, на припеке, на полу…
Мы с Ниной идем развлекаться, «дурить» соседок. Надеваем шинели, ушанки. Стучимся сначала к Химе. Встретив нас в темных сенях, Хима заохала:
— Ребятки, ребятки, некуда, некуда! У меня и без вас бойцов полная хата, вас и положить негде!
— А ты нас с собой положи, — гудит басом Нина, облапив сухонькую Химу и шлепая ее по заду.
— Ошалел, окаянный, пусти, пусти! — верещит Хима.
Мы покатываемся со смеху.
— Ай, Нинка, Тамарка, вот черти!
В селе начались вечеринки. Молодость брала свое. Кавалеров было хоть отбавляй. Нашелся и гармонист: слепая беженка Нюшка. Нюшка еще и хорошо пела. Слушая ее песни, бабы вытирали слезы, да и у молодых «щипало в носу».
В это время в нашей округе бытовала фраза: «Пристал в зяти»… Сколько молодых мужчин бродило по дорогам, скрываясь от немцев, куда им было податься? Пристав где-то в «зятья», они сразу находили себе спасение и убежище. На вечеринках в то время часто можно было услышать такую частушку:
Скоро, скоро снег растаеть,
Скоро утки поплывуть,
Скоро девочки заплачуть,
Как зяти домой пойдуть!
Нина и Настя, дочь Химы, выходя «на круг» танцевать «цыганочку», пели тоже грустные частушки. В частушках непременно были слова: «мой милёнок» и «война». Нина ходила на вечеринки в высоких, на шнуровке, ботинках, залежавшихся у бабушки Фрузы. (И у другой моей бабушки Елены хранились раньше такие же ботинки, никто из ее дочерей не хотел их носить.) К тому же Нина была одета в смешное платье — ярко-красная байка с «турецким» рисунком. Этот отрез байки раньше предназначался для халата. При свете коптилки в этом платье Нина казалась каким-то факелом. Все ее наряды остались в чемодане, брошенном где-то в лесу под Вязьмой.
— Сколько же платьев я ей нашила! — сокрушалась тетя Нюра.
Сама же Нина о своих нарядах почти не вспоминала. Но о том, чего никак нельзя вернуть, повторить, она вспоминала всю свою жизнь: о ее портфельчике, битком набитом фотографиями. В них была вся ее счастливая юность: ее родные, друзья и подруги, любимый город Смоленск, ее пединститут…
Мы идем с вечеринки, и к нам снова возвращается чувство тоскливой неопределенности. Это чувство не покидало нас всех: как мы будем жить дальше, что с нами будет?.. Да еще Александрыч: как начнет рассказывать про свою Москву, разбередит всем душу… Взяли немцы Москву или нет? Слухи были разные. Кто-то был в городе, говорил, там немцы кричали: «Москва капут! Москва капут!» Сережка никак не хотел этому верить. Однажды он сказал:
— Куда вам столько нахлебников! Пойду-ка и я «в зяти»…
И ушел в соседнюю деревню к какой-то Лушке. К нам наведывался часто.
А Костя Козырев, живя так долго у нас, естественно думал, что станет нашим зятем. Костя, судя по его внешности, был наполовину азербайджанцем. Родителей он не помнил, вместе с братом Павлом жил в детском доме. Высокий, плечистый, черноволосый, с «бархатными» восточными глазами, он нравился Нине. Но она колебалась, не говорила ни «да», ни «нет». Зато бабушка и тетя Нюра, услышав предложение Кости, решительно восстали против.
— Какое замужество в такое время? — кричали они на Нину. — А что нам твой батька скажет, когда вернется? Спросит, а вы куда смотрели?
Костя от нас ушел. К нашей соседке Варьке. Мне казалось, что Нина даже была и рада такому повороту дел. Хорошие отношения с Костей у нас не прервались. Он иногда к нам заходил. Казалось, Костя все еще на что-то надеется.
Муж московской тети Мани попал в плен на Смоленщине, совсем близко от родных мест. Но до Староселья дойти не смог, был ранен и болен. Его приютила какая-то вдова. Она же его и похоронила. Но дядя Гриша все же сумел, успел срубить ей хатку. После войны тетя Маня ездила на его могилу, видела эту хатку, встречалась с этой женщиной…
…«Скоро девочки заплачуть, как зяти домой пойдуть»… Насколько я помню, в наше Усвятье и в Староселье после войны ни один «зять» не вернулся…